Posted 16 августа 2019,, 18:25

Published 16 августа 2019,, 18:25

Modified 7 марта, 15:43

Updated 7 марта, 15:43

Олег Чухонцев: "Когда бы знать, зачем свободой я так невольно дорожу..."

Олег Чухонцев: "Когда бы знать, зачем свободой я так невольно дорожу..."

16 августа 2019, 18:25
В многомерном пространстве поэзии Олега Чухонцева явственно проступает некрасовская традиция, в свое время убравшая романтический флер дворянской литературы.

Сергей Алиханов

Олег Чухонцев родился в 1938 году в Павловском Посаде Московской области. Окончил филологический факультет Московского областного педагогического института имени Крупской.Стихи публиковались во всех толстых журналах. Автор стихотворных сборников: «Из трех тетрадей», «Слуховое окно», «Ветром и пеплом», «Пробегающий пейзаж», «Фифиа», «Из сих пределов», поэма «Однофамилец. Городская история», «Речь молчания», «Безъязыкий толмач», «выходящее из - уходящее за», «Гласы и глоссы. Извлечения из ненаписанного».

Стихи Олега Чухонцева переведены на европейские языки. Творчество отмечено: Государственной премией РФ, Пушкинской премией фонда Альфреда Тёпфера, Пушкинской премией России, поэтической премией «Anthologia», премией «Триумф», большой премией им. Бориса Пастернака, Национальной литературной премией «Поэт».

Работал в отделе поэзии журнала «Юность», возглавлял отдел поэзии журнала «Новый мир».

Стихи Чухонцева впитали звучание народно-городского фольклора, с его скромным бытом, и спокойным светом из окна деревенского дома, и заменили - а вскорости и вовсе убрали поздне-советские пафосные тексты с их характерным, и уже угасающим призывным характером. Своим творчеством Олег Чухонцев предопределил духовное и художественное развитие жизни России - вопреки развлекательной, рыночной, «дешёвой» словесности.

Мне посчастливилось в журналах «Юность» и «Новый мир» неоднократно встречаться и работать с Чухонцевым - редактором. Олег Григорьевич единственный изо всего неисчислимого числа журнальных работников, имя которым в советские времена был легион, читал мои стихи вслух при мне. Каждую правку предварительно и деликатно обсуждал со мной, с автором! И все его правки, и все его замечания помню я и по сей день. Только теперь понимаю, что Олег Григорьевич был и учителем, и наставником - за что я ему навсегда благодарен. И сказано было им: «наступи себе на голос - на руку не наступай...».

Творчеству Олега Чухонцева Телеканал «Культура» посвятил фильм Сергея Головецкого -

Еще мне в жизни повезло, что вот уже тридцать лет - с мая по сентябрь - я живу в дачном доме моей жены, расположенном неподалеку от Павловского Посада, и каждый день купаюсь в сокровенной, чистейшей речке Вохонке. И тысячи фотографий берегов, заводей Вохонки, и прибрежных ив выставляю я на все мои сетевые ресурсы.

И кажется мне, что каждый приход к Вохонке приближает меня к еще более глубинному пониманию поэзии Олега Чухонцева - зрительное образы его поэзии, сквозь звуковую инструментовку текста, входят в тебя, и становятся твоей духовной сутью:

И реки не знают своих берегов!

Весной, когда паводки сходят с лугов,

стога подмывая и елки,

с верховий уральских по фронту реки

плывут как утопленники топляки,

их ловят баграми у Волги.

Страна моя! Родина братских могил!

Наверно, небедно нас Бог наградил,

коль пашни свои затопили

и боры свели ради пресных морей

и сами для будущей жатвы своей

по водам свой хлеб отпустили.

Современные поэты не только высоко ценят, но вопреки строкам Александра Блока «каждый встречал другого с надменной улыбкой» любят своего собрата. И в многочисленной критической литературе, посвященной творчеству Чухонцева, главенствуют тексты поэтов.

Илья Фаликов литературовед, библиограф, наш автор делится: «Вот куда погружает Чухонцев. В самое детство. И намного глубже – вплоть до детства человечества... он выполнил естественнейшее для него задание… быть лирическим поэтом. Потому что Чухонцев – это история естественного человека в уродливой истории.

... нынешний язык улицы, язык той самой эпохи, в которой, вообще-то говоря, вроде бы и делать нечего, кабы не её странный язык... Чухонцев всегда писал странных людей, чудаков, оригиналов... Конечно же, в таких случаях персонажи накладываются на самого автора. Все они – он сам, он сам – все они. Не надо ходить далеко, чтобы увидеть это невооружённым глазом...

Затруднённая речь – не изыск, но, может быть, требование времени. Проще всего – бросить рифму и пунктуацию, это несерьёзно. Суть дела, пожалуй, в ритмике... это жемчужины русской поэзии во всем ее объёме...».

Владимир Козлов поэт, литературовед, главный редактор журнала «Эксперт ЮГ» и наш автор, анализирует в журнале «Новый мир»: «Разнообразие тем, жанров, а следовательно — поэтических языков выливается в некоторую проблему синтеза творчества поэта. Стихи любого большого поэта требуют от читателя поиска своеобразного «общего знаменателя», сердцевины художественного мира...

...сегодня можно говорить об особом восприятии самой фигуры Олега Чухонцева. Это восприятие основано не просто на умении поэта оставаться в стороне от происходящего в литературном быту, жизни, но скорее на общем стаже чухонцевского молчания. Общим сроком пребывания в стороне — которое пугающе для среднестатистического регулярно пишущего литератора — Чухонцев на сегодняшний день оказался, как, пожалуй, никто, закален в статусе поэта. Чухонцев — поэт, одолевший марафонскую дистанцию молчания... сложно вспомнить поэта до такой степени «осеннего» ...

Сошлюсь на один из телефонных разговоров с Олегом Григорьевичем, когда я решился задать простой, но не всегда уместный вопрос: почему он долго не писал? как объяснить молчание?.. Чухонцев сказал довольно простую и понятную вещь: в 90-е годы «было много соблазнов» — телевизор, газеты, возможность ездить за границу и т.д. Быстро меняющаяся страна располагала к быстрому расширению кругозора. «Но, — заметил Олег Григорьевич, — я ведь не репортер». И пояснил свою мысль: движение по горизонтали мало что дает для творчества... Здесь Чухонцев коснулся своей собственной метафоры «пробегающего пейзажа», сказав, что она несколько неточна — точнее было бы «внутренний пейзаж» ... «Вы посмотрите на пушкинские пейзажи — они все внутренние»...

Человек говорящий у Чухонцева посягает на творение реальности, человек молчащий — пытается прочесть уже существующее, расшифровать предметы и явления как слова неизвестного языка. Первое без второго невозможно. Образ «пробегающего пейзажа» — это предчувствие смысловой полноты каждой мелькающей детали, данной человеку на мгновенье, на скорости бегущей жизни...».

Бахыт Кенжеев поэт, наш автор, радуется творчеству собрата: «основная заслуга Олега Чухонцева перед русской поэзией - слияние образа сугубо частного человека советской эпохи с высоким миром философических страстей. Казалось бы, велика ли заслуга? О, велика!..

Отождествлять же самого себя с принадлежащим «толпе» поэт не станет ни за какие коврижки. Вступающий в рифмованный мир как бы считает своим долгом надеть если не тогу духовного патриция, то блузу свободного художника, редко забывающего о своем высоком призвании. Требуется строго разделить себя-человека и себя-художника - отсюда, собственно, и возникла концепция лирического героя, высшее свое выражение получившая в романтизме, а за ним - в символизме...

Лучшие стихи Чухонцева - словно изображения обыденности... обыкновенные предметы и положения жизни, воспринятые с пронзительным даром наблюдателя, вызывают у Чухонцева мысли, пользуясь словарем Белинского, «истинно поэтические», никак не ложащиеся в тщательно прополотый огород мастеров слова его эпохи.

Герой Чухонцева обладает духом поиска и сомнения, мысли, страдания и - что самое ценное - удивления и восторга. Эту юношескую живость чувств поэт сохранил до сих пор... такой «узкий» мир может вместить всю Вселенную...». Которая и возникает в душе читателя стихов:

* * *

С чем проснёшься? С судьбой и дорогой?

Нет, пожалуй, с дорогой одной –

с той просёлочной, пыльной, широкой,

полевой, затравевшей, лесной.

Ничего-то и не было, кроме

этой дьявольской тяги колёс,

в небо взмывшей на аэродроме

или вылетевшей под откос.

А судьба – это мера иная:

как поётся, не свет в терему,

не бездомная песня ночная,

не слова про суму и тюрьму.

Нет, судьба-несудьба пощадила,

а дорога – дорога была,

чтобы горше душа возлюбила

всё, что даром у жизни взяла.

И когда ты в тщете колченогой

ляжешь, тихий, на стол раскладной,

с чем останешься? Только с дорогой –

самой долгой, последней, родной...

* * *

В нашем городе тишь да гладь,

листья падают на репейник,

в оголённом окне видать,

как неслышно пыхтит кофейник.

Ходят ходики, не спеша

поворачиваясь на гире,

и, томясь тишиной, душа

глохнет в провинциальном мире.

Что он слышит, мой мёртвый слух?

То ль, что городу знать не ново:

как последний кричит петух,

как худая мычит корова?

В нашем городе тишь да крышь,

что мы знаем – не знаем сами,

но за что ни возьмись – глядишь,

не сойдутся концы с концами.

И поймёшь в невесёлый час,

что на осень нашла проруха:

просвистелась она – и нас

оглушила на оба уха.

Оголила сады насквозь

и дала разглядеть сквозь слёзы,

как летят, разлетаясь врозь,

лист осины и лист берёзы.

* * *

Заколодило наши пути.

Развезло – и путей не узнаешь.

Жар еще не сошёл, погоди!

Веет липой – а ты уезжаешь.

Сохнут губы, и пальцы как лёд.

Что случилось? С какого недуга

так горячечно липа цветёт

и глаза избегают друг друга?

Ни о чём я тебя не прошу,

уезжай – наша связь добровольна.

На вечерний перрон провожу,

уезжай, уезжай – мне не больно!

Всё равно! Что тянуть канитель,

если память копейки не стоит?

Застилай на дорогу постель,

и не стоит об этом, не стоит...

И когда отшатнувшийся свет

поплывёт и закружатся тени,

Я любил тебя – выдохну вслед

и – ступени, колеса, колени.

И экспресс застучит второпях,

и стремглав за экспрессом летящим

горы шлака на чёрных путях

вдруг откроются в небе горящем.

Вот и всё. И обдаст колею.

И заклинит рычаг семафора.

Ничего. Я и это стерплю...

И отпустит. Теперь уже скоро...

* * *

Я из тёмной провинции странник,

из холопского званья перехожий.

И куда мне, хожалому, податься?

А куда глаза глядят, восвояси.

Я хлебнул этой жизни непутёвой,

отравил душу пойлом непотребным,

и давно бы махнул на всё рукою,

каб не стыд перед Материю Божией.

Вот бреду, а Она-то всё видит,

спотыкаюсь, а Она-то всё знает,

и верёвочке куда бы ни виться,

всё кабак мне выходит да кутузка.

Ах, не этой земли я окаянной,

не из этой юдоли басурманской,

а из той я стороны палестинской,

из нечаемой страны херувимской.

Я худой был на земле богомолец,

скоморошьих перезвон колоколец

больше звонов я любил колокольных,

не молитвы сотворял, а погудки.

Есть на белой горе белый город,

окружённый раскалёнными песками.

Есть в том городе храм золотоглавый,

а внутри прохладная пещера.

Я пойду туда, неслух, повиниться,

перед храмом в пыль-песок повалиться,

перед храмом, перед самым порогом:

не суди меня, Господь, судом строгим,

а суди, Господь, судом милосердым,

как разбойника прости и помилуй,

и порог я перейду Твово храма

и поставлю две свечи у пещеры.

* * *

Я назову тобой бездомный год,

кочевий наших пёстрый обиход,

и ночь в окне, и лампу на стене,

и тьму привычек, непонятных мне.

Я назову тобой разлив реки,

избыток жизни с привкусом тоски.

Пусть даже ты уйдёшь – я не умру.

...и тень в жару, и зяблика в бору.

Пусть даже ты уйдёшь – я буду знать,

что названная, прибежишь опять,

хотя тебе и будет невдомёк,

что я один, но я не одинок,

что ты как дух со мной наедине,

...и ночь в окне, и лампу на стене.

* * *

Я не помнил ни бед, ни обид.

Жил, как жил: и во зло, и во благо.

Почему же так душу знобит,

Как скулит в непогоду дворняга.

Почему на окраине дней

Самых ясных и самых свободных

Так знобит меня отблеск огней

И гуденье винтов пароходных.

Верно, в пору стоячей воды

Равновесия нет и в помине

И предчувствие близкой беды

Открывается в русской равнине.

И присутствие света и льда

Ощущается в зябком дыханьи,

И такая вокруг пустота,

Что хоть криком кричи в мирозданье.

Никого. Я один на один

С прозябаньем в осенней природе,

В частоколе берёз и осин,

Словно пугало на огороде.

Мы срослись, как река к берегам

Примерзает гусиною кожей.

Так земля примерзает к ногам

И душа к пустырям без дорожек.

Видит бог, наше дело – труба,

Так уймись и не требуй огласки.

Пусть, как есть, торжествует судьба

На исходе недоброй развязки.

И пытая осеннюю тьму,

Я по долгим гудкам парохода,

По сиротскому эху пойму,

Что нам стоит тоска и свобода.

* * *

Этот город деревянный на реке

словно палец безымянный на руке;

пусть в поречье каждый взгорок мне знаком

как пять пальцев, – а колечко на одном!

Эко чудо – пахнет лесом тротуар,

пахнет тесом палисадник и амбар;

на болотах, где не выстоит гранит,

деревянное отечество стоит.

И представишь: так же сложится судьба,

как из бревен деревянная изба;

год по году – не пером, так топором –

вот и стены, вот и ставни, вот и дом.

Стой-постой, да слушай стужу из окон,

да поленья знай подбрасывай в огонь;

ну а окна запотеют от тепла –

слава Богу! Лишь бы крыша не текла!

* * *

Я был разбужен третьим петухом,

будильником, гремучими часами,

каким-то чертом, скачущим верхом

на лошади, и всеми голосами –

я был разбужен из небытия

с душою как сумою переметной.

И я услышал: это жизнь моя

меня звала, пока я спал как мертвый.

Была заря, и за рекою луг

сверкал росой, и зыбилось теченье,

и, пробуждаясь, было все вокруг

исполнено иного назначенья.

Я видел: мир себя же самого

ломал и ладил волей своенравной.

И я подумал, глядя на него:

покуда он во мне, я в нем как равный.

Когда он вправду одухотворен

людским умом и разумом звериным,

да будет он не скопищем имен,

но Именем, всеобщим и единым!

* * *

Капуста в Павловом Посаде.

Капуста! – и бело в глазах:

на взбеленившемся базаре,

и на весах, и на возах.

Чуть свет затопит мама печку,

и рукава я засучу,

да наточу на камне сечку,

да сечкой в ящик застучу.

Как никогда легко и ясно,

как будто в первый раз люблю:

чисто-чисто,

часто-часто,

мелко-мелко

изрублю.

О, та капуста из раймага

того гляди сведет с ума:

бела как белая бумага,

бела как ранняя зима.

Уходит боль... Не оттого ли

стоишь как вкопанный в дверях:

горят, горят огнем мозоли,

стучат, стучат во всех дворах.

Под утро иней ляжет густо

на крыши, взбудоражит сны.

Скрипит, скрипит, как снег, капуста,

и снег скрипит, как кочаны...

Дельвиг

Из трубки я выдул сгоревший табак,

Вздохнул и на брови надвинул колпак.

А. Дельвиг

В табачном дыму, в полуночной тоске

сидит он с погасшею трубкой в руке.

Смиренный пропойца, набитый байбак,

сидит, выдувая сгоревший табак.

Прекрасное время – ни дел, ни забот,

петух, слава Богу, еще не клюет.

Друзья? Им пока не пришел еще срок –

трястись по ухабам казенных дорог.

Любовь? Ей пока не гремел бубенец,

с поминок супруга – опять под венец.

Век минет, и даром его не труди,

ведь страшно подумать, что ждет впереди.

И честь вымирает, как парусный флот,

и рыба в каналах вверх брюхом гниет.

Жизнь канет, и даром себя не морочь.

А ночь повторяется – каждую ночь!

Прекрасное время! Питух и байбак,

я тоже надвину дурацкий колпак,

подсяду с набитою трубкой к окну

и сам не замечу, как тихо вздохну.

* * *

Нет ничего ужасней вырожденья!

Я помню, как вблизи нагроможденья

развалин и пещер Чуфут-Кале,

внизу, на дне гранитного колодца,

темнел приют, похожий на уродца

или на склеп, придавленный к земле.

Была весна, но не было бесплодней

ее дыханья. Словно в преисподней,

в ущелье острый чад стоял столбом.

Был замкнут горизонт: там прел свинарник,

там отцветал кладбищенский кустарник,

а между ними инвалидный дом

дымил окрест. Он был кирпичной кладки,

хотя, казалось, плод иной догадки,

матерьялизовавшийся фантом.

И я подумал: вот изнанка жизни,

какая нам тщета в степной отчизне?

Пройдут года, и мы как дым сойдем.

Как если бы, забвением казнимы,

аланы, печенеги, караимы,

всем миром снявшись, бросили очаг –

так пусто тут... По ком, Иеремия,

твой плач, когда в мозгу лоботомия

и сыплется душа как известняк...

Сказать не скажешь... Встретишь эти лица –

в них, кажется, пустыня шевелится.

О, задержись над каменной тропой.

А срок придет расплачиваться кровью –

не приведи, Господь, под эту кровлю,

под этот кров с дымящейся трубой!

Прощанье со старыми тетрадями,

или Размышленья перед трескучей печью

и бутылью домашнего вина

в старом деревянном доме в Павловом Посаде,

где автор родился

Боюсь не вздора, а рутины,

что ни начну, то с середины

и кончу, верно, чепухой.

Не знаю, время или возраст,

но слышу я не лес, а хворост,

не славий щелк, а хруст сухой.

Пора проститься со стихами

и со вторыми петухами –

а третьи сами отпоют, –

с ночными узкими гудками,

с честолюбивыми звонками

под утро, когда их не ждут.

При свете дня яснее проза:

сигнал ли зоркий с тепловоза –

предупредительный гудок,

иль родниковый бульк хрустальный,

как позывной второй сигнальной –

в бутылях забродивший сок.

А впрочем, для чего детали,

когда глаза не суть видали,

а то, что виделось глазам,

в чем опыт думал убедиться,

и не кивай на очевидца,

который верит: видел сам.

А что он видел: луг да ели,

когда торфа под ними тлели

или прозрел, как тот герой,

кто меж печатными строками

читал духовными глазами?

И я так пялился порой.

Пора покончить с этим бредом,

с двойным – орлом и Ганимедом –

полетом вечного пера

и пересесть за стол с кровати

(оно для домоседа кстати),

за «Эрику» засесть пора.

Одна беда: садясь за прозу,

не тяпнешь водочки с морозу

под малосольный огурец.

– Позвольте, где зима, где лето? –

одернет критик, а с поэта

и взятки гладки, наконец.

Та к вот: ходил и я в поэтах,

не очень, может быть, пригретых,

но и не загнанных в Инту.

И что же? Горячо-морожно!

Попробуй – жить куда как можно,

но петь уже – дерет во рту...

Да и нелепо как-то: годы

и кризис половой свободы,

не говоря уж о другой.

Не Фрейд ли здесь подставил ножку:

смешно, ловя как малу вошку,

за рифмой бегать час-другой.

А нет бы попросту да быстро

стихом свободным строк по триста

пилить – и, смотришь, капитал.

Что делать, мы консервативны,

как в век пилюль презервативы

(так Вознесенский бы сказал).

Ax, оборотистый народец –

поэты! Бедный оборотец

и тот пускаем в оборот:

бросаешь камешек соседу,

а он булыжник – мельче нету, –

как говорится, в общий счет.

Дудел и я на самоделке,

но повезло: с чужой тарелки

кусков не брал, и сладкий сон

не бередит воспоминанья,

как будто на предмет изданья

звонит редактор Фогельсон.

Простимся с громкими мечтами,

и пусть токуют в фимиаме

соперники по ремеслу –

пусть их! – а мы, как в поговорке

и от махорки будем зорки,

покурим под шумок в углу.

Не угождать. Себе дороже.

Мы суше стали, но и строже,

и пристальней наш поздний свет.

Сойдемся жить и чай заварим,

а постучит какой татарин: –

Вы обознались. Ваших нет.

А впереди такие сроки,

такие дальние дороги,

по осени такая тьма –

что и не стоит... Бога ради!

Опустишь голову в тетради,

поднимешь – а уже зима.

Зима, и жизнь опять вначале,

и там, где яблоки стучали,

трещит морозец молодой,

струится дым, играет холод,

глядишь – а ты уже немолод,

и лед звенит в ведре с водой.

А вдалеке гудок прощальный,

все тот же, долгий, инфернальный,

и синий-иссиня снежок.

Ведро поставишь ледяное,

стоишь – и голос за спиною: –

Ты что-то мешкаешь, дружок.

– Да-да, иду... – За поворотом

я оглянусь – но никого там,

и в колком инее, как дед,

гляжу в вечерние потемки,

а там ни дыма, ни колонки.

Ошибка вышла. Наших нет.

Вот что увидится... Однако!

Завыла на дворе собака

вниз головою, говорят.

Чур нас! – раздвинем половицы

и вниз сойдем, где сидр хранится

и зеленеет маринад.

Не так ли, высветив бутыли,

и Дант с Вергилием сходили

на круги Ада с фонарем?

Не так, отнюдь! По вере русской

достанем выпивку с закуской

и всех во здравье помянем.

По духу близких и по крови

помянем всех на добром слове,

кому из мерзлых ям не встать.

А помнишь, как – мороз по коже! –

кричал отец, берясь за вожжи:

– Ну, открывай ворота, мать!

А что там: родина ль, чужбина –

кто знает! – дом ли, домовина?

Ездок привстал – и конь несет.

Вот так и я: свое итожу,

продолжить захочу – продолжу,

а надоест – два пальца в рот!

Не первый год живем на свете,

а все нескладно: свищ в сюжете,

и с флюсом, стало быть, финал.

С прощанья начал, а весельем

кончаю, как бы новосельем

на этот свет – и кончен бал!

Да уж и ночь. Вино допили.

Теперь как в сказке – жили-были –

в постель – и кубарем в провал.

На том и мы – не знаю, кстати ль? –

с тобой расстанемся, читатель,

чтоб ты, как автор, не зевал.

Нет, наше ложе без обмана,

а что да как – была б сметана,

и масло как-нибудь собьем.

Была сметана, будет масло,

а если что кому не ясно,

я это объясню потом.

Чаадаев на Басманной

Как червь, разрезанный на части,

ползет – един – по всем углам,

так я под лемехами власти

влачусь, разъятый пополам.

В парах ли винного подвала,

в кругах ли просвещенных дам

влачусь – где наша не бывала!

А между тем – ни тут, ни там.

Да я и сам не знаю, где я,

как будто вправду жизнь моя

загадка Януса – идея

раздвоенности бытия.

Когда бы знать, зачем свободой

я так невольно дорожу,

тогда как самому – ни йотой –

себе же не принадлежу.

Зачем в заносчивом смиренье

я мерюсь будущей судьбой,

тогда как сам я – в раздвоенье –

и не бывал самим собой.

Да что я, не в своем рассудке?

Гляжу в упор – и злость берет:

ползет, как фарш из мясорубки,

по тесной улице народ.

Влачит свое долготерпенье

к иным каким-то временам.

А в лицах столько озлобленья,

что лучше не встречаться нам.

* * *

Мы пили когда-то – теперь мы посуду сдаем.

В застольном сидели кругу, упираясь локтями.

Теперь мы трезвее и реже сидим за столом,

где нет уже многих и мы уж не те между нами.

Хлопушка с крапивой цветут на забытых костях.

По вечным маршрутам повыбыли, по неминучим.

Как всех разметало! А мы засиделись в гостях.

Так выйдем на воздух, морозцем подышим колючим!

У нас еще родина с нами и жгучий снежок,

которые как ни секут нас, а век не покинуть.

И есть еще этот язык, круговой посошок,

и кроме желания жить есть и жажда погибнуть.

Пойдем по Бутырскому валу и влево свернем,

по улице главной дойдем до Тверского бульвара,

где зорко молчит, размышляя о веке своем,

невольник чугунный под сенью свободного дара.

И мы помолчим о своем... А денек серебрист,

и темные липы, морозный пройдя электролиз,

горят белизною, и чудом оставшийся лист

трепещет на ветке, окалиной радужной кроясь.

А правящий класс возлюбил серебристую ель:

когда пролетают по городу черные чайки,

они, как курсанты, цепочкой стоят – и метель,

крутясь и шибая, поземку метет по брусчатке...

Друзья дорогие, да будет вам в мире светло!

Сойдемся на зрелости лет в одиночестве тесном.

Товарищи верные, нас не случайно свело

на поприще гибельном, но как и в юности честном.

Батюшков

Как табак доставал, да кальян набивал,

да колечки пускал в потолок.

На атласе курил, по шелку рассыпал

кучерявый со сна хохолок.

То ли птахой сновал, то ли носом клевал

на подушках да пуховиках.

– Как ты, батюшка, спал, где лежал-почивал?

– В облаках, – говорит, – в облаках.

А как вышел табак, да потерся атлас,

да беспечный развеялся дух,

глянул: солнце колом – а пустыня для глаз.

То ли свет, то ли разум потух.

Видит: в тучах просвет – ан осклизлый провал;

видит: ангел – ан черви в глазах.

– Где ты, Батюшков, был, где всю жизнь пропадал?

– В небесах, – говорит, – в небесах.

Послевоенная баллада

– Привезли листовое железо.

– Кто привез? – Да какой-то мужик.

– Кто такой? – А спроси живореза.

– Сколько хочет? – Да бабу на штык.

– И хорош? – Хром на оба протеза.

А язык пулемет. Фронтовик.

– Да пошел!..

– Привезли рубероид.

Изразцы привезли и горбыль.

– А не много? – Да щели прикроет.

Ты вдова, говорит, я бобыль.

А глазищами так и буровит.

– Ну-ка, дьявол, держись за костыль,

а не то...

– Привезли черепицу. –

Убирайся! – Задаром отдам.

Разреши, говорит, притулиться

инвалиду ко вдовым ногам.

Я не евнух, и ты не девица,

ан поладим с грехом пополам.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дом стоит. Черепица на крыше.

В доме печь: изразец к изразцу.

Кот на ходиках: слушайте, мыши.

Сел малыш на колени к отцу.

А дымок над трубою все выше,

выше, выше – и сказка к концу.

Ах, не ты ли – какими судьбами –

счастье русское? Как бы не так!

Сапоги оторвало с ногами.

Одиночество свищет в кулак.

И тоска моя рыщет ночами,

как собака, и воет во мрак.

* * *

Черемуха в овраге. Соловей.

Благоухает та, а этот свищет.

Душе довольно простоты своей,

которая сама с себя и взыщет.

Я, проходя, сперва подумал: Фет,

представил мельком барский пруд, беседку,

но вспомнил и свое: велосипед,

тетрадку в клетку, девочку-соседку.

Я ей писал записки, от чернил

синели пальцы. А она краснела.

Как я несчастлив! Как я счастлив

был своим несчастьем! Но не в этом дело.

А дело в том, что перышко с крыла

в те дни мне ангел бросил для отваги,

а по садам черемуха цвела,

и кто-то щелкал по ночам в овраге.

Что девочка умчалась, так о ней

и слуху нет. А перышко осталось.

Легчайшее, как думал дуралей,

да тяжелей, чем думал, оказалось.

Да дух остался, нет, не аромат,

а дух, который веет бесталанно

над тем пиитой, и на поздний взгляд –

единственный свидетель, вот что странно.

* * *

Седой учитель начальных классов в пиджаке с заложенным рукавом

рассказывает о княгине Ольге и ее хитроумной мести древлянам,

а я гляжу за окно, где крыши косым отсвечивают огнем

и голуби уличные, кружась, над городом носятся деревянным.

Когда ж это было? Страшно представить: тысячелетье тому назад,

а любовь, разорванная войной, верна все так же и вероломна,

и голуби, бедные мировестники, все так же в гнезда свои летят,

и все еще Искоростень горит, и зарево буднично и огромно.

И пол-Европы лежит в руинах, но, хоть все зарева погаси,

неугасимое что-то брезжит, и синевою исходят лица,

и та княгиня: – Си первое вниде в Царство Небесное от Руси, –

и однорукий, и мы со всеми – в одном походе, и он все длится.

А палец выбрал уже цитату, но указующему персту

так мало, видимо, было карты, а зримый образ так исковеркан,

что длань, продолженная указкой, пронзила пикою пустоту:

– Не в мести правда, а в искупленье! – и вышла где-то под Кенигсбергом.

И было тихо, но где нам было постичь всю долгую скорбь его?

Для всякой правды свой час, и ныне в ту даль я всматриваюсь из этой.

И он свидетель, и я свидетель – мы все свидетели, но чего?

Чего-то высшего мы коснулись своей бедой и своей Победой.

Ведь даже тот, кто звездой отмечен, помечен свыше еще крестом,

и кровь, пролитая в правой битве, все кровь – и ждет своего ответа,

но где последнее воздаянье – не в рукаве ли его пустом? –

где память сердцу и утешенье – не эта орденская ли мета?

И я, поживший на этом свете и тоже тронутый сединой,

я вижу сердцем десятилетним тот класс и строгие наши лица,

и как молчали мы потрясенно, виной настигнутые одной,

и друг на друга взглянуть не смели, боясь увидеть в них те зарницы.

* * *

Всю ночь точил меня комар,

а утром – пионер,

и пытку, как от янычар,

терпел я, крепковер.

Один зудел, другой трубил,

а я на стену лез,

и так я сыт их пеньем был –

по горло, под зарез!

А тут и Муза – не уснешь! –

толкает локтем в бок.

Ей-богу, наточить бы нож

и всех троих – в лесок.

Но нет, уж если Гете сам

руки поднять не мог

на муху злую, где уж нам

окровавлять листок.

Быть может, этот, тоже злой,

назойливый стервец,

как муха та, поклонник мой,

мой ангел, наконец.

On the fairest time of June.

Keats

Еще помидорной рассаде

большие нужны костыли,

и щели в искрящей ограде

вьюном еще не заросли;

еще предзакатные краски

легки как однажды в году,

и пух одуванчиков майских

не тонет в июньском пруду.

Но так сумасшедше прекрасна

недолгая эта пора

и небо пустое так ясно

с вечерней зари до утра,

что, кажется, мельком, случайно

чего ни коснется рука –

и нет, и останется тайна

на пальцах, как тальк с мотылька.

О, лучше не трогай, не трогай.

Что правды? Иди как идешь

своей легкодумной дорогой

и тайны чужой не тревожь.

Довольно с тебя и окрайны,

и неба, и вспышек гвоздик.

Ты, может быть, сам не без тайны,

но, к счастью, ее не постиг.

"